Анафем - Страница 47


К оглавлению

47

— Знаешь, как отличить настоящего демагога?

— Не знаю. Ну?

— Ты ничего не замечаешь, пока кто-нибудь, старший и мудрый, не скажет: да это демагог. И тогда тебе хочется провалиться сквозь землю.

Затем последовало ещё пение, потом все мы, инаки, встали, чтобы принести чистые тарелки и сладкое.

Выступления, пугающе торжественные в начале, теперь стали проще и понятнее. Многие народные песни, звучащие в это время года из репродукторов в магазинах, вели происхождение от литургической музыки, созданной в матиках и просочившейся наружу в аперт. Гости удивлялись и радовались, слыша знакомые мелодии из уст закутанных в стлы сумашаев.

На сладкое были бисквитные коврижки, испечённые и поданные на больших противнях. Одна из них, естественно, оказалась перед Арсибальтом — не без его стараний. Он взял лопаточку — плоскую, металлическую, размером примерно с детскую ладонь, — и уже собирался воткнуть её в коврижку, когда мне пришла в голову мысль.

— Пусть Дат нарежет, — сказал я.

— Мы хозяева и должны ухаживать за гостями, — напомнил Арсибальт.

— Ты можешь раскладывать по тарелкам, а режет пусть Дат. — Я отнял лопаточку у Арсибальта и протянул Дату, который взял её с некоторым сомнением.

Дальше я убедил его нарезать коврижку, но не просто, а весьма специфическим образом, повторяющим старинное геометрическое построение, которое показал мне Ороло, когда я только поступил в концент и всё время плакал от разлуки со старой жизнью. Получилось не сразу, но когда до парнишки всё-таки дошло, я смог сказать:

— Поздравляю! Ты только что решил геометрическую задачу многотысячелетней давности.

— Тогда уже были коврижки?

— Нет, но была земля, которую приходилось измерять, и с ней этот фокус тоже работает.

— Хм, — промычал Дат, откусывая уголок от своей порции.

— Ты хмыкаешь, но для нас это очень важно, — сказал я. — Почему решение, пригодное для коврижки, годится и для участка земли? Коврижка и земля — разные вещи.

Для Дата, которому больше всего хотелось коврижки, разговор стал чересчур сложным, но Корд поняла, к чему я клоню.

— Наверное, у меня тут нечестное преимущество, потому что я по работе много думаю о геометрии. Но ответ в том, что геометрия, она... ну, геометрия. Чистая. Не важно, к чему её прикладывать.

— И оказывается, что то же самое верно и для других теорик, — сказал я. — Ты что-то доказываешь. Потом это доказывают совершенно другим способом. Но ответ всегда один. Кто бы ни обсуждал эти построения, в какую эпоху, что бы они ни делили — коврижку или пастбище, — все получали один и тот же ответ. Истины как будто приходят из другого мира или из другого плана бытия. Как тут не поверить, что этот мир в каком-то смысле существует на самом деле, а не только в нашем воображении! И мы бы хотели в него попасть.

— Желательно не после смерти, — вставил Арсибальт.

— Когда я вытачиваю деталь, я иногда на ней зацикливаюсь, — сказала Корд. — Ночами не сплю, думаю о её форме. Это приблизительно то, что вы испытываете к своей работе?

— В общем, да. У тебя в голове геометрия, и она тебя зачаровывает. Некоторые говорят, что это просто возбуждение нейронов в твоём мозгу. Однако она имеет собственную реальность. И для тебя думать об этой реальности — достойный способ провести жизнь.

Роск (парень Корд) был мануальный терапевт — лечил людей руками.

— У меня был пациент, у которого от неправильной осанки случилось защемление нерва, — сказал он. — Я советовался с учителем по жужуле, без картинок, чисто голосом. Мы долго говорили про нерв, про соседние мышцы и связки, и что надо делать, чтоб устранить проблему, и тут меня стукнуло, как же это странно: мы оба обращаемся к образу — к модели — чужого тела, которая есть у меня в мозгу и в мозгу моего учителя, но...

— Как будто бы в третьем месте, общем для вас обоих? — подсказал я.

— Такое у меня было чувство. Некоторое время оно меня мучило, потом я выкинул его из головы, решив, что у меня просто крыша едет.

— Так вот, оно мучает людей со времён Кноуса, и у нас тут вроде как заповедник для тех, кто не может выкинуть его из головы, — сказал я. — Не для всех, но безобидный.

— По крайней мере после Третьего разорения.

От того, что Роск брякнул это просто так, вышло ещё в сто раз грубее. Корд вспыхнула, и я подумал, что после ужина она скажет ему пару ласковых. Можно только гадать, понял ли сам Роск, почему всех так задели его слова.

На нас зашикали, потому что наступил тот момент актала, когда новенькие должны предстать перед столом иерархов.

В сбор попали восемь брошенных матерями младенцев. Судьба всех была уже решена: девочку, нуждающуюся в интенсивном лечении, оставят в унарном матике, где врачам будет легче за ней присматривать. У двух ещё не отпала пуповина: они отправятся в милленарский матик с короткой остановкой у столетников. Их предстояло передать через верхний лабиринт. Остальные пятеро были чуть старше и отправлялись к центенариям.

Из тридцати шести новых ребят и девчонок семнадцать (включая Барба) поступали в наш матик, девятнадцать — в унарский (по крайней мере для начала). Со временем, если всё будет хорошо, некоторые из них переведутся к нам.

Двенадцать однолеток решили перейти в наш матик. Ещё девять пришли из маленького дочернего концента в горах.

Всех их подвели к столу иерархов, поздравили и поприветствовали аплодисментами. Завтра, после закрытия ворот, им предстояла куда более нудная церемония вступления в матик. Сегодня право внести долю своего специфического занудства предоставлялось мирским властям. По традиции самый высокопоставленный из присутствующих бонз должен был встать и официально передать нам новичков. С этой минуты они переходили под матическую юрисдикцию. Мы брали на себя обязательство предоставить им кров и пищу, лечить их в случае болезни, хоронить в случае смерти и наказывать за недолжное поведение. Это было почти как если бы они меняли гражданство, то есть, с юридической точки зрения, жутко важное событие, отмечавшееся принесением неких обетов и колокольным звоном. Уже практически вошло в традицию, что выступавший чиновник не упускал повода «сделать несколько замечаний».

47